Я не хотела спать, но и говорить мне не хотелось.
С той минуты, как я выбрала его и покинула тетей, глухая тоска по ним жгла мое сердце.
— Хорошо, я буду спать! — проговорила я не своим, а каким-то деревянным голосом, глухо и равнодушно, и растянулась на диване каюты, лицом к стене. Он перекрестил меня и вышел на верхнюю палубу.
Я осталась одна.
— О, зачем я не умерла? — сверлила меня докучная мысль. — Зачем я не умерла тогда в тифозной горячке? Было бы лучше, во сто крат лучше, лежать теперь в могилке, нежели ехать к мачехе.
Почему-то и теперь, как во время болезни, я представляла ее не иной, как белым коршуном, выклевывающим мне глаза…
Я крепко стиснула носовой платок зубами. чтобы не разрыдаться навзрыд. В одну минуту в воображении моем предстали, точно живые, светлые картины: наш домик в Царском, кусты смородины, смеющаяся рожица Вовы, не по годам серьезное лицо Коли и она, моя милая, вторая мама, моя Лиза, вечно озабоченная, вечно хлопотливая, вечно ласковая со мной…
— Вставай, Лидюша! Приехали!
Неужели я спала? Как я могла спать, глупая девочка? Но я спала все-таки без малого четыре часа, потому что пароход стоит уже у пристани Шлиссельбурга. Папа берет меня за руку и мы идем. Вмиг нас окружают какие-то странные бородатое лица. Оборванные люди рвут пакеты из рук отца.
— Это шлиссельбургские ссыльные, — говорит папа. — Их здесь много. Не бойся, пожалуйста. Это самый миролюбивый народ.
Но я ничего не боюсь. Если бы мне теперь сказали, что вот этот, свирепого вида, бородач бросится сейчас на меня с ножом, и то бы я не испугалась. Нервы притупились от пережитого волненья, и ничто уже больше не волнует меня.
Вот и дом, в котором поселился папа.
— Мы живем близко от пристани, — поясняет папа.
Мы входим на двор. Узкие мостки ведут к крыльцу. Папа звонит у подъезда.
Лакей, в белом жилете, широко распахнув дверь, ловко подхватывает на руки шинель отца и быстро раскутывает меня от моих бесчисленных платков и косынок.
— Нэлли! Это ты? Я привез Лидюшу! — кричит папа в открытую дверь.
Что-то высокое, тоненькое появляется на пороге.
— Лидя! ты? Очень рада! Кто это «Лидя»? Неужели я?
Но меня зовут Лидюшей родные, а чужие—Лидочкой. А то «Лидя»! Ага, понимаю! Мачеха изволила перекрестить меня.
Я молча, с потупленными глазами, стою перед ней.
— Здравствуй, девочка, будем друзьями! — слышится ее голос над моим ухом и, быстро нагнувшись, она целует меня в лоб.
Я с тоскою смотрю на большую, светлую комнату, на огромное дерево черемухи, виднеющееся в окне, и на белый лоб моей мачехи, на котором точно вырисованы две узкие полоски бровей. Смотрю и думаю:
«Так вот ты какая, ради которой моим счастьем пожертвовал „солнышко“!»
И мое сердце рвется от тоски…
Она сказала сегодня, когда мы сидели за утренним чаем, что смешно называть такой большой девочке отца «папой-Алешей» и на «ты», и что сама она всегда говорила «вы» своим родителям, и при этом посмотрела на меня своими сощуренными глазами, вооруженными лорнетом.
Когда пришел «солнышко» к чаю, я нарочно из злости сказала ему:
— Здравствуйте, папа! Как вы провели эту ночь? Хорошо ли спали?
Я умышленно подчеркивала эти злосчастные «те» и «и» окончаний, в то время как сердце у меня дрожало от злости.
И что же? По лицу «солнышка» промелькнула довольная улыбка.
— А-а! девочка цивилизуется! Ты хорошая воспитательница, Нэлли! — сказал он и с галантным видом поцеловал руку мачехи.
Мачехе, очевидно, понравилось замечание папы, потому что тут же я узнала из ее уст многое такое, что по ее мнению было дурно, а, по-моему, считалось вполне естественным и прекрасным.
Так я узнала, что целовать прямо в губы нельзя— это неприлично; заговаривать первой со старшими за столом тоже нельзя, выходить из-за стола до окончания обеда — тоже нельзя и многое, многое другое…
Удивительное, однако, дело! Она никогда не повышала голоса во время своих замечаний, а когда я делала что либо несоответствующее ее убеждениям, она только вскидывала своими серыми глазами, вооруженными лорнетом, и чуть прищуривалась сквозь стекла очков. Но на меня ее взгляд действовал сильнее всяких замечании.
Так как в городском шлиссельбургском доме нужно было произвести ремонт, то нам пришлось переехать вскоре на дачу. «Солнышко» (теперь «рара») нанял очаровательную дачу, в трех верстах от города Шлиссельбурга, на берегу Невы, с таким огромным садом, что в нем можно было заблудиться. Там была одна аллея—чудо что такое! Точно крытый ход в римские катакомбы. В конце аллеи мое любимое местечко: кусты жимолости разрослись там так роскошно, что в чаще их чувствуешь себя совершенно изолированной от целого мира. В тени их так сладко мечтается о тех, кого я потеряла, может быть, навеки… Вот я сижу там… Стрекозы носятся у ног моих. Над головой порхают пестрые бабочки… Ромашка стыдливо прячется в траве… Все точь-в-точь как в моей роще, в Царском Селе. Только здесь нет моих верных рыцарей, моей свиты. Где-то они? Думают ли они, как тяжело живется бедной, одинокой, маленькой принцессе? Вспоминают ли они о ней?..
Я готова уже предаться самому мрачному размышлению, как неожиданно стук извозчичьей пролетки привлекает мое внимание. Когда кто едет по шоссе из города, то на нашей даче слышно уже издали. Я люблю прислушиваться к этим звукам и воображать, что это едет прекрасный принц освободить свою томящуюся в заточении принцессу, забывая, что прекрасные принцы не ездят на извозчичьих пролетках…